Выбор до рассвета
Канеки проснулся от боли в груди — острой, режущей, как будто кто-то вонзил в сердце ледяной клинок. Он попытался встать, но тело не слушалось. Веки были тяжелы, словно их приклеили к глазам. Медленно, с огромным усилием, он заставил себя открыть их хотя бы наполовину.
Белый потолок. Запах дезинфектанта и чего-то ещё — мёртвого, застойного, как в крематории. Канеки моргнул, пытаясь сфокусировать взгляд. Это не его комната. Это не его кровать. Это не его тело, потому что его тело уже давно перестало быть его собственным.
Он попробовал пошевелить пальцами. Они отреагировали с опозданием, как марионетка на ржавых проводах. В венах текло что-то тяжёлое, густое — не кровь. Может быть, лекарство. Может быть, яд. Канеки не был уверен в разнице.
Мембрана между сознанием и реальностью была тонка. Он помнил обе жизни одновременно: ту, в которой Тораен не нападала, и ту, в которой она уже давно лежала в его груди, её органы срастались с его органами, её голос звучал в его голове, её голод становился его голодом. Какая из них была настоящей? Какая была сном?
Канеки попытался встать.
На этот раз ему удалось приподняться на локтях. Боль в груди усилилась, расцвела, как чёрный цветок. Он зажал рот рукой — инстинктивно, потому что знал: если он закричит, его услышат, и тогда всё закончится раньше, чем он поймёт, что произошло. Его ноги соскользнули с кровати. Пол был холодным. Реальным. Ледяным.
Окно. Канеки повернулся к нему, и вот тогда он понял, где находится.
Больница. Специальная. Потому что обычная больница не имела решёток на окнах. Обычная больница не имела людей в белых халатах, которые стояли за стеклом в соседней комнате и смотрели на него как на препарат, а не как на пациента. Одна из них держала в руках папку. В папке была его жизнь — разрезана, проанализирована, переписана медицинским языком, который превращал агонию в «симптомы», а смерть в «неизбежный исход».
Канеки подошёл к окну, опираясь на стену. Каждый шаг был взрывом. Его левый глаз начал болеть — не просто болеть, а гореть, как будто внутри него горела звезда. Он закрыл его ладонью и продолжил идти.
За окном был Токио. Ночной, тихий, мирный. Миллионы людей спали в своих кроватях, не зная, что рядом, в медицинской камере, что-то переставало быть человеком. Или начинало им становиться. Канеки уже не помнил, в каком направлении идёт эта трансформация.
Дверь за его спиной издала звук.
Канеки обернулся. В дверном проёме стояла медсестра — не та, которая приносила ему завтрак три дня назад, а другая. Её лицо было деревянным, профессиональным. В её руке была шприц.
— Кэнтаро, — сказала она, не используя его имя, а какой-то номер, — вам нужно вернуться на кровать.
Канеки не двигался.
— В операционной ждут, — продолжила она, делая шаг вперёд. — Если вы не вернётесь добровольно, нам придётся использовать седативное средство.
Слово «операция» повисло в воздухе, как дым. Канеки знал, что это означает. Он знал это с того момента, как Синдо показал ему рентгеновский снимок его собственного тела и указал на чёрное пятно в груди — орган Тораен, вросший в его сердце, как чёрная жемчужина в устрице.
Они хотели вырезать это пятно.
Они хотели вырезать часть его, часть гуля, которая жила внутри него, которая была частью его, которая знала его голос изнутри, которая кричала его же криком.
Канеки посмотрел на медсестру.
— Что если я откажусь? — спросил он.
Медсестра не ответила. Вместо этого она нажала кнопку на пульте, который держала в другой руке. Сирена. Где-то в коридоре раздалась сирена. Канеки услышал, как за стеклом встали люди, как они начали двигаться синхронно, как механизм ловушки начал захлопываться.
Он сделал выбор.
Не рациональный выбор — рациональный выбор был бы лежать на столе в операционной, позволить им вырезать Тораен, остаться человеком, хотя бы наполовину. Не выбор, который бы одобрил Хидэ, или Тоука, или кто-нибудь ещё, кого он когда-то называл своим именем.
Канеки сжал кулак и пробил окно.
Стекло разлетелось на осколки. Боль в его руке была чёткая, ясная, почти ласковая — она была человеческой болью, и он держался за неё, как утопающий за бревном. Медсестра закричала что-то. Голоса в коридоре стали громче. Канеки не слушал.
Он перелез через край окна. Четвёртый этаж. Высоко. Но падение не казалось ему страшным. Падение было честнее, чем операционный стол. Падение было выбором.
Воздух ночного Токио коснулся его лица. На секунду — может быть, меньше — Канеки почувствовал себя живым. Не человеком, не гулем, а чем-то третьим: птицей, которая только что поняла, что у неё есть крылья, даже если она всегда знала, как летать.
Он упал.
Но не на землю.
Его перехватили на лету — чьи-то руки, сильные, чёрные, с когтями. Канеки закрыл глаза и понял, что это не падение. Это спасение. Или похищение. Или то же самое.
— Глупый мальчишка, — прошептал голос, и Канеки узнал его. Это был голос, который он слышал раньше, в тёмных переулках Токио, в тот момент, когда гул и человек стоят друг перед другом и решают, кто будет охотником, а кто добычей.
Это была Тоука.
Они приземлились на крышу соседнего дома. Тоука отпустила его, и Канеки упал на колени, кашляя. Его левый глаз горел огнём. Его грудь была мокрой от чего-то красного — крови или чего-то худшего. Он не знал.
— Я слышала сирену, — сказала Тоука. Она стояла над ним, её фигура силуэтом против ночного неба. — Я знала, что это ты.
Канеки поднял на неё взгляд.
— Как ты...
— Потому что ты идиот, — перебила она. — Ты идиот, и ты прыгаешь с крыш вместо того, чтобы просто уйти, как нормальный гуль.
Это было оскорбление, произнесённое с такой же нежностью, как если бы она сказала: «я люблю тебя». Канеки понял, что она не одна. Позади неё, в тени, стояли другие. Юм. Шу. Может быть, кто-то ещё. Люди, которые были ему врагами, а теперь — он не знал, что они были. Семья? Тюрьма? Свобода?
— Где я? — спросил Канеки.
— На крыше, — ответила Тоука. — Где ты хотел быть.
Канеки посмотрел вниз, на улицы Токио, на огни, на город, который он больше не мог считать своим домом. Где-то внизу, в больнице, они, вероятно, уже закрывали папку с его именем. Они уже писали рапорт о сбежавшем образце. Они уже готовились к охоте.
Но сейчас, на этой крыше, в этот момент между падением и приземлением, Канеки почувствовал что-то, что он не чувствовал с того дня, когда Тораен вонзила в него свои органы.
Он почувствовал выбор.
Не между человеком и гулем. Не между жизнью и смертью. Не между тем, кого он был, и тем, кем он становился. А выбор между тем, чтобы позволить другим решать его судьбу, и тем, чтобы решать её самому.
Даже если эта судьба вела его в темноту.
— Я готов, — сказал Канеки, поднимаясь на ноги.
Его голос был другим. Ниже. Холоднее. Как будто говорил кто-то другой — кто-то, кто жил под его кожей и ждал этого момента с самого начала.
Тоука посмотрела на него. На секунду что-то мелькнуло в её глазах — удивление, может быть, или признание. Потом она кивнула.
— Тогда пойдём, — сказала она. — Анте-ку ждёт.
Они прыгнули с крыши вместе. На этот раз Канеки не упал. На этот раз он летел.
И где-то в его груди, где раньше билось сердце, теперь голодал чёрный цветок, и его голод был теперь голодом Канеки, и его крик был криком Канеки, и выбор, который он сделал на крыше больницы, был выбором не человека и не гуля, а чего-то третьего — чего-то, что ещё не имело имени, но скоро его получит.
Токио раскинулся внизу, и Канеки летел над ним как хищник, как добыча, как что-то совсем новое.
Обсуждение